Вот такие вот бредни лезли в голову этому юноше. А ведь, между прочим, если бы он выкинул эти бредни из головы, мог бы зажить не так уж плохо. Поскольку он был красив собой, некоторые девушки засматривались на Стэфана, но вскоре разочаровывались в нем, поскольку с таким, как говорится, каши не сваришь. Да и самому Стэфану скучно было с девицами. Скучно ему было общаться и с юношами своего возраста, и со стариками. Пожалуй, только с детьми каким-то образом он умел находить общий язык.
Он был чудак, настоящий чудак. Например, как-то он пытался доказать, что вода в том месте, где на нее ложится отражение луны, должна иметь другой вкус, чем во всяком остальном месте. Одно время он любил приходить в одно место в лесу и часами мог сидеть там; когда же лесорубы подошли к этому месту и хотели срубить там несколько деревьев, он с такой яростью набросился на них, что они приняли его за умалишенного. Еще, например, он утверждал, что все люди равны в том смысле, что жизнь любого из его односельчан имеет такую же ценность, как жизнь барона, живущего в высоком замке на горе. Слезно умоляла его мать не говорить ничего подобного при баронских слугах.
Также часто мог он остановиться и как-то по-иному взглянуть на тот или иной предмет — взглянуть так, как будто видит его впервые. Из глубокой задумчивости можно было вывести его только криком или пинком.
Меж тем все эти странности, еще простительные для подростка, тем сильнее раздражали односельчан, чем старше становился Стэфан. Казалось бы, пора бы уже и за ум взяться, но нет, что ни день — все больше бредней приходило ему в голову. Уже и уговаривали его, и молча терпели его чудачества, и вразумить пытались, и даже били — все без толку. Родители уже и отчаялись женить его, потому как ни одна девка не желала идти за него замуж. Даже и жрец пытался его образумить — но от того больше худа произошло, чем добра. Одно время, видя его пытливый ум, стал служитель богов обучать его грамоте и разнообразным божественным наукам. И что вышло? Не выучившись еще всему, уже этот Стэфан во всем сомневался. День ото дня вопросы задавал он все более каверзные, все с большей насмешкой говорил о вещах, к которым иначе, чем с благоговеньем, и относится нельзя. Многие места в божественных книгах отрицал, а те, что не отрицал, все равно по-своему перетолковывал. Не было в нем ни страха перед этими таинственными предметами, ни почтения. Такого учить — лучше и не учить вовсе. Выгнал его священник, ибо не желал взращивать нового ересиарха.
И был с тех пор Стэфан как отрезанный ломоть. Уж и родители на него рукой махнули. Непутевый. Дурак.
…Чем дольше он жил среди этих людей, тем сильнее мучился осознанием простой истины: он здесь — чужой. Это — не его время, не его дом, не его жизнь. Это — чье-то чужое, доставшееся ему, Стэфану, по какой-то ошибке. Старый жрец, впрочем, утверждал, что боги не ошибаются. Глупец. Что он знает о богах? Разве он видел их хоть раз? Разговаривал с ними? «…Однако и мне о них, — думал Стэфан, — известно не больше, чем ему. Но, я, по крайней мере, не делаю вид, будто что-то знаю. А он еще даже не осознал собственного невежества…»
Зачем он был рожден в этом мире? Он не понимал. Тоска по чему-то большему, чем эта жизнь, с некоторых пор стала его постоянной спутницей, но если бы кто-нибудь спросил его: что оно? какое оно, это большее? — Стэфан не смог бы ответить. Вместе с тем слишком часто ему казалось, что все это — только игра его воображения, а сам он ущербен, ибо даже в обыденной жизни не сумел добиться каких бы то ни было высот — куда уж замахиваться на большее! Не был он «героем без подвига», и себя он знал достаточно хорошо. Он не мог похвастаться ни быстрой реакцией, ни большой силой, ни твердой волей, ни цепким умом. Были у священника другие ученики, которые научились читать и писать гораздо быстрее, чем он. Он хорошо знал, что такое страх — может быть, даже слишком хорошо. И было неважно, поддавался ли он страху или пересиливал его. Страх открывал в его душе такие глубины ада, о которых Стэфан и не подозревал прежде. Он умел любить, но любовь его (как он сам думал) была болезненной и убогой, поскольку приносила ему не радость, а несчастье. Вместе с тем, он не желал (или не мог) измениться, чтобы стать, наконец, достойным предмета своей любви, дав этому предмету все желаемое. Почему он не хотел меняться? Неужели собственное убожество, эта неопределенная мечта о чем-то большем, испортившая ему всю жизнь, была ему дороже личного счастья? Да. Кажется так…
Со временем он научился не-любить. Но зато вот с ненавистью справиться оказалось гораздо труднее. Ненависть росла в нем ежедневно, ежечасно, ежеминутно, подспудным ядовитым растением проникая в самую сердцевину души. Он ничего не мог с ней поделать. Он ненавидел людей, с которыми ему приходилось жить вместе, ненавидел тех, кого боялся, ненавидел тех, кого любил. Ненависть и презрение. Он ненавидел и презирал каждого из своих односельчан, начиная от престарелого жреца и заканчивая собственными родителями. Он презирал соседей за их жирные, самодовольные рожи, презирал тех, кто безропотно принимает побои и тех, кто уверенно раздает их, презирал мелочную суету, занимающую все мысли его односельчан, презирал их тупость, их гогочущий смех над вещами, которые они не могли понять. Он презирал все то, чем не мог и чем, может быть, очень хотел бы стать…
Стэфан прятал свою ненависть. Он знал, что болен. Лекарства от этой болезни не существовало, ибо поражен был его дух.
Так тянулись дни — между сном и сном, между тоской и безысходностью. И вот, настал день — вернее, это был поздний вечер — когда он понял, что больше не выдержит. Тогда он встал и тихо выбрался из дома. Куда идти, он не знал и поэтому пошел прямо. А прямо перед ним был лес, и за ним — горы.